Книжный каталог

Сергей Герасимов Портрет Художника В Зрелом Возрасте

Перейти в магазин

Сравнить цены

Описание

Характеристики

  • Форматы

Сравнить Цены

Предложения интернет-магазинов
Сергей Герасимов Портрет художника в зрелом возрасте Сергей Герасимов Портрет художника в зрелом возрасте 5.99 р. litres.ru В магазин >>
Портрет жены художника Портрет жены художника 134 р. ozon.ru В магазин >>
Могилев Л. Футбол в зрелом возрасте Могилев Л. Футбол в зрелом возрасте 336 р. chitai-gorod.ru В магазин >>
Самореализация личности в зрелом возрасте Самореализация личности в зрелом возрасте 7790 р. ozon.ru В магазин >>
Сергей Зарянко Сергей Зарянко 529 р. ozon.ru В магазин >>
Сергей Герасимов В краю великих огней Сергей Герасимов В краю великих огней 5.99 р. litres.ru В магазин >>
Творческий коллектив шоу «Сергей Стиллавин и его друзья» Мужчины-садисты в отношениях Творческий коллектив шоу «Сергей Стиллавин и его друзья» Мужчины-садисты в отношениях 49 р. litres.ru В магазин >>

Статьи, обзоры книги, новости

Читать онлайн - Герасимов Сергей

Сергей Герасимов Портрет художника в зрелом возрасте

Портрет художника в зрелом возрасте

Я начал писать раньше, чем научился читать. Первый мой рассказ был напечатан мною еще тогда, когда я не знал букв, кроме, может быть, буквы А. То есть, мне было тогда около трех лет. Я прекрасно помню тот день и все обстоятельства этого происшествия, как теперь оказалось, знаменательного. Это был кабинет: нечто подобное тому, что теперь называют офисом. За окнами была зима, я хорошо помню, что была именно зима, потому что свет из окон был зимним.

Зимний свет ни с чем не спутаешь – в нем совсем особенная хмурая белизна, одновременно напоминающая и серость и один из множества оттенков сиреневого.

Человеку с воображением легко представить то, о чем я говорю: достаточно посмотреть на потолок в побелке (если побелка свежая) и вообразить, что этот оттенок начал светиться. Таков цвет зимы, и таков был цвет того дня. Окна в кабинете были занавешены простынями до половины, снизу, и я не мог видеть настоящей зимы на улице, но свет, проникавший сквозь простыни, был, несомненно, зимним. В кабинете стояло несколько столов, покрытых бледными скатертями, напоминающими те самые простыни, которые прикрывали окна; я не помню что было на других столах (те предметы были совершенно непонятны мне, непонятны, а потому неинтересны), зато на одном из столов была печатная машинка. Я взобрался на стул – прекрасно ощущаю сейчас его чернокожее, чуть липкое сиденье – и оказался у печатной машинки. По некоему капризу судьбы в машинку был вставлен чистый лист. Не знаю откуда, но в то время я уже знал, для чего служат печатные машинки. Я знал тогда и как нужно писать. Я имею ввиду не «писать буквы и слова», а именно «писать», в высочайшем значении этого слова. Наверное, такое знание заложено в ребенке от рождения, как в маленьком Моцарте была заложена будущая музыка и как заложено в семени будущее дерево, со всеми его ветвями и даже со множеством поколений будущих деревьев. Я писал свой первый рассказ не тем тяжелым, неживым и довольно примитивным стилем, который вы видите сейчас перед собою (можете отметить, как часто я путаюсь и ошибаюсь), – тогда мой стиль был безупречен.

Я решил писать о том, что я знаю, а знал я мало. Я выбрал темой рассказа жизнеописание нянечки нашего детского сада – особы довольно интересной, о которой сейчас уже не могу припомнить ничего, кроме имени: Марья Ивановна. Имя классическое. Тогда я ясно сознавал, что писать нужно только о том, что хорошо знаешь. Позже я забыл это правило и стал писать лишь то, чего не знаю – это случилось тогда, когда я начал разучиваться писать.

Для рассказа мне хватило одной страницы. Я даже не успел закончить страницу, потому что пришли взрослые и нарушили мое уединение. Тогда я понимал, что для того, чтобы истина зазвучала, ей требуется тишина. Нет, не тишина, а нечто совсем другое. Но я не могу сейчас назвать нужное слово – потому что с той поры прошло лет сорок и я нужное слово позабыл. Но я помню, что помнил его.

Взрослые вынули мой лист из машинки и спросили о чем я писал.

– О Марье Ивановне.

– А что, Марья Ивановна – бухгалтер?

Я тогда не знал значения слова «бухгалтер». Да и как я мог его знать, если всего за несколько зней до того отец объяснял мне значение слова «топор» и не смог объяснить – я еще никогда не видел топора. Хорошо помню его жесты и вибрирующее «Р» в глубине его груди – он произносил: топоРРР, РРРубить, дРРРова, но из всего объяснения я запомнил только рычание новой и интересной для меня буквы.

– Бухгалтер – это тот, кто пишет много цифр, – объяснили мне взрослые, – а у тебя на листочке одни цифры, букв почти нет.

Я посмотрел на листок и, в самом деле, увидел на нем много цифр. Я уже знал цифры. Взрослые не смогли прочесть мой рассказ, он был написан слишком непонятно. Я тоже не смог бы прочесть его, просто потому, что не умел читать.

Так что никто и никогда не прочтет жизнеописания славной нашей Марьи Ивановны.

– Тебе нужно выучить буквы и научиться писать понятнее, – посоветовали взрослые. Взрослые тогда были единой недифференцированной общностью, вроде нестрашного Горыныча о тысяче голов и лишь спустя несколько лет Горыныч начал распадаться на отдельные тела. Отдельные тела от него отпочковывались – родители, родственники, некто, приходящий в гости, первая учительница для которой я проткнул свою ладонь иглой (чтобы показать, как я не боюсь боли) и остальные. Но чем больше людей отпочковывались от Горыныча, тем обширнее становился он сам – теперь он вырос в громадное человечество, а отдельные его представители либо приобрели нестираемую индивидуальность, либо бегают вокруг как тараканы, изредка припочковываясь к общему телу и снова отпочковываясь от него. Иногда к общему телу прилипаю даже я сам, например, участвуя в каком-нибудь затхлом собрании по поводу чего-то совсем ненужного; или создавая хорошо продающийся продукт, который совершенно неотличим от продукта, сотворяемого моими собратьями.

Итак, мне посоветовали научиться писать попонятнее. С самого начала я был слишком непонятен.

Я не последовал этому совету, потому что знал – с Горынычем шутки плохи.

Вот опять написал неверно. Шутки с Горынычем как раз хороши, но когда делаешь что-нибудь серьезное, то должен слушаться именно себя. Только себя. Одного себя. Самого себя. Никого, кроме себя. И, главное, – всего себя. Последнее как раз труднее всего. Как только ты послушаешься советов того громадного тела, которое простирается за горизонты, а тебе оставило небольшую площадку свободного пространства – тело становится клейким. Оно выделяет липкое и сладкое вещество.

От этого вещества пьянеешь и забываешь о главном. Забываешь даже о том, что такое главное. И забываешь о том, что главное вообще существует. Большое тело принимает тебя с удовольствием и с удовольствием дает новые советы; ты подчиняешься им, тебе становится все слаще и все спокойнее, ты прилипаешь все вернее и постепенно срастаешься с ним, не чувствуя при этом никакой потребности вырваться. Если же ты делаешь что-то серьезное, не слушая советов, то обычно получается чепуха. Но ты никогда не узнаешь, что у тебя получилось, потому что все сделанное тобою будет названо чепухой. Даже если Горыныч похвалит сделанное тобою, то, увы, нельзя верить его похвале – ведь он бесконечно слеп. Я не последовал совету и не научился писать понятнее. Мне пришлось просто прекратить писать на несколько лет, до тех пор, пока я не выучил буквы.

Если первый мой шедевр был непонятен, то второй был невидим – невидим весь, кроме первой фразы. Первая же фраза была написана по чужому совету и очень мне не нравилась. Я помню эту фразу: «Однажды Маша (со своим братом) пошла в лес».

Фраза была написана на огромном листе ватмана, похожем на простыню; написана в самом уголке, так что весь лист остался девственно белым (опять чужое слово – я не знал тогда что такое «девственно»), его белизна была похожа на цвет зимы – вот это правда. Я написал первую фразу авторучкой с очень светлыми чернилами.

Вставку «со своим братом» я сделал по прямой подсказке той головы Горыныча, которая была поблизости. Та же голова и отобрала у меня авторучку, назидательно объяснив, что писать нужно в тетрадке, а не на таком большом листе, которым можно кровать застелить. Но в тетрадке я писать не стал, потому что все писали в тетрадках, а человек, умеющий писать, не пожет делать то же, что и все. Повесть о Маше с возможным братом не осталась неоконченной: я, уже без ручки, продолжал сидеть на листе и следить за тем местом, по которому двигалась невидимая строка.

Когда строка дошла до конца листа, я встал, перевернул лист и продолжал писать снова. Маша пережила немало приключений. Вспоминая теперь этот случай, я не могу понять той светлой гордости, которая переполняла меня, закончившего невидимую повесть. Положим, повесть, была неплоха и заслуживала мои чувства, но именно в тот день я одолел первую ступеньку бесконечной лестницы, ведущей вниз – к тем, кто не умеет писать, к тем людаям, к которым я и принадлежу сейчас. Поистине то был роковой день. Тогда я впервые послушался чужого совета и стал писать понятно, угождая чужому глазу. Пусть понятной оказалась всего одна строка, но это была первая моя строка, продиктованная чужой волей. Это как первый укол морфия – и прямо в то место, где болит.

Несколько месяцев спустя я сделал еще одну уступку обществу – я научился писать в тетради. К чести меня тогдашнего, могу сказать, что это была единственная уступка. Я исписал несколько тетрадей цифрами – от единицы до нескольких тысяч и уже собирался дойти до миллиона, когда тетрадь у меня отобрали. Я обиделся тогда на взрослых – я еще не знал, что если у тебя отбирают тетрадь и письменные принадлежности – то это как раз и значит, что ты умеешь писать так, как нужно. Нельзя помешать человеку писать, если он умеет это делать: еще много месяцев после того, как мне запретили писать, я писал просто в воздухе, заполняя его словами. Слова были прекрасны – и очень жаль, что сейчас я не могу вспомнить ни одного из них.

Пришло время и мне снова дали тетрадь, в которой я уже не хотел писать (лист ограничивает); дали и заставили писать палочки. В этом, умеренном и посильном труде, я не смог проявить себя: наивысшей отметкой за палочки и крючки мне была тройка и это несказанно огорчало всех добрых людей, радевших о моем развитии. Сейчас я научился писать и палочки, и крючки – этому научила меня жизнь. Я могу изрисовать крючками и палочками любое количество листов, сочетая эти простые знаки так, что человек несведующий найдет в них смысл и даже заинтересуется чтением. Мои крючки и палочки будут каллиграфически совершенны и даже сгодятся для продажи, но писать сейчас я не умею.

Вот я снова вспомнил тот день, когда начал писать повесть на большом листе.

Достаточно закрыть глаза и я вижу: ранний вечер, около семи, конец зимы, в доме тепло от электрического света (в моих воспоминаниях электрический свет всегда теплый, хотя сейчас я вижу, что он звучит как крик – долгий крик не о помощи, не от боли, не от страха, а просто ни о чем); две застеленные кровати, ковер на стене, выключенная настольная лампа и множество теней, каждая из которых на что-то похожа. Плохо то, что сейчас в мое воспоминание внедрился письменный стол – тот стол, который я купил уже взрослым. Логика убивает память, подсказывая, что писать можно только на столе, а никак не на полу. Еще логика подсказывает мне, что такого большого листа, какой я помню, просто не могло быть.

Воспоминание подчиняется логике и умирает.

Все следующее дсятилетие я ничего не писал, обучаясь изображать палочки и крючки. Пришло время и я овладел этим мастерством. Я не писал ничего хорошего, но изредка испытывал свое умение, опасаясь, что оно исчезнет. Вечерами, где-нибудь летом, на даче, я начинал говорить и собирал своими словами маленькую толпу маленьких поклонников – человек примерно до восьми или десяти. Мне ничего не стоило удерживать их внимание сколь угодно долго – я даже мог смотреть в их зрачки и наблюдлать процесс постепенного стекленения, умирания мысли и самости, словно бы в зрачках кристаллизовалась соль. И, чем дольше я рассказывал, тем непрозрачнее становились зрачки. Потом я пугался и обрывал свой рассказ. Меня просили продолжить и, порою, я все же продолжал. Я приобрел репутацию человека, который больше всего на свете любит, чтобы его просили. Сейчас я уже вполне привык к виду остекленевших зрачков, совсем остекленевших. Иногда я специально гуляю среди модных книжных развалов – там где все книги имеют блестящие обложки, а на каждой второй обложке есть голая загорелая женщина и всякий раз это одна и та же женщина, если хорошо присмотреться. Так же хватает мускулистых мужчин на обложках, и каждый раз это один и тот же мужчина. Есть немало нарисованных монстров, которые всего лишь разные воплощения знакомого мне Горыныча – к сожалению, нарисованные вопрощения. Сейчас я даже рад видеть остекленевшие зрачки – это означает, что искусство все же идет в массы и держит массы цепко, как энцефалитный клещ.

Вторым моим напечатанным произведением (после жизнеописания Марьи Ивановны) была повесть Гоголя «Портрет». Я случайно обнаружил в доме толстую книжку с зеленым выпуклым Гололем на обложке (нос Гоголя выдавался далее всего и поэтому был стерт до бело-бумажного цвета – его стерли другие книжки, вдвигаемые и выдвигаемые; каждой книжке хочется утереть Гоголю нос). Я прочел Гоголя от корки до корки несколько раз. Потом попробовал читать задом наперед и по отдельным страницам вразброс (книга рассыпалась), но так и не нашел объяснения сказке. Так писать люди не могут. Они просто иначе устроены. Эта книга могла быть написана инопланетянином, например. Несколько страниц я даже не поленился разрезать на отдельные буквы, буквы смешал и разложил в случайном порядке – даже от этого ощущение сказки не пропало. Если вы не верите мне, то попробуйте проделать те же манипуляции с вашим собственным Гоголем – только отнеситесь к этому с душой.

Разрезая и складывая Гоголя по-новому, я приметил тонкое и неожиданное чувство, ровно, как ручеек, струившееся сквозь меня. Разрезать страницу мне было куда менее приятно, чем складывать ее снова. Я проверял вновь и вновь, пока не убедился окончательно в правильности своей догадки. Я до сих пор не могу понять того, что делают критики и всяческие иные анализировщики (извините за слово) литературных произведений, например школьные учителя. Я не понимаю, как они могут, без всякого внутреннего протеста резать живую ткань, как они могут вырезать куски и изготавливать из кусков цитаты, как они могут без всяких угрызений совести пользоваться этими цитатами. Ведь это же все равно, что поймать прекрасное живое существо, отрезать у него ногу, взять в руку кровоточащий и подергивающийся обрубок и показывать его всем – для доказательства некоторой собственной мысли, например: все живые существа этой породы – плохи, или наоборот, хороши. Если у этих людей есть мысли, то почему они не хотят писать сами? Даже если все живые существа данной породы плохи, то зачем же их так жестоко убивать – они заслужили право на жизь уже тем, что родились. Каждый урод хочет жить, он хочет жить не меньше красавца. Пускай себе живет, если хочет, пускай скачет под солнышком, а мы посмотрим на его уродство и отойдем в сторону. Нехорошо обижать обиженных судьбой.

С тех пор я никогда не разрезал книг на буквы, зато часто складывал буквы в слова. Это занятие порой доставляло мне необъяснимое для окружающих блаженство – настолько необъяснимое, что окружающих приходилось опасаться. Помню, что я решил создать сказку самостоятельно. Для этого я взял ворох газет и просмотрел их, и убедился в их полнейшей мертвости. Ни одна статья, ни одно слово, ни одна буква в них не хотела скакать и резвиться под солнышком. Груды мертворожденных слов и еще большие груды слов, медленно убитых употреблением. Представляю себе, как они страдали – когда я читаю газеты, в моей памяти часто всплывает тот образ: белая-белая планета, усыпаная грудами черных маленьких тел, многие из которых еще не утратили отпечатка предсмертной муки. Иногда я встречаю слово или два, которые пока живы в этой пустыне – о, несчастные, как им одиноко.

Большинство людей, профессионально пишущих слова, совершенно серьезно считают, что слова мертвы – вот поэтому они и обходятся со словами так жестоко.

Итак, я взял ворох газет, просмотрел их и ужаснулся. Я решил оживить мертвую материю – я взял ножницы, клей, тетрадь и стал вырезать газетные буквы.

Им не было больно, совсем не было. Потом я стал склеивать буквы в слова и наклевать слова на строчки. Газетные буквы совсем маленькие, они плохо слушаются неумелых пальцев. Они клеются вкривь и вкось. Промучившись около часа, я решил вырезать целые строчки и наклеивать эти строчки друг на друга так, чтобы видимой оказалась только нужная буква. Дело пошло быстрее. Через несколько дней я имел несколько страниц напечатанного текста, полностью повторяющего текст «Портрета». Но текст был мертв, сказки не получилось.

Повесть Гоголя «Портрет» – одно из худших моих произведений. Я закрыл тетрадь с тем, чтобы никогда больше не открывать ее. Я отложил тетрадь в сторону, посмотрел на нее и увидел, что она распухла: ведь мне пришлось наклеивать множество строчек одну поверх другой – строки стали толсты и весомы. Тогда я понял в первый раз, что пухлость и весомость не имеют никакого отношения к жизни. Пухлое может оказаться мертвым, а единственная строка – живой. Я еще раз раскрыл тетрадь и очень внимательно посмотрел на строки. Каждая строка была выпукла, как линза, только непрозрачна – просто потому, что в центре строки все бумажные полосочки накладывались, а края были однослойны. С тех пор я стал искать в книгах строки, выпуклые, как линзы, и прозрачные.

Позже, когда закончилось десятилетие молчания, я попробовал превратить свое перо в штык. Перо согласилось, на удивление охотно. По-моему, у пера вообще есть комплекс неполноценности, по поводу того, что оно не штык. Потому перо становится штыком по первой нашей просьбе, но куда менее охотно поддается обратному превращению: из штыка в перо. Иногда перо слишком злобно и трусливо, чтобы сразу изменить вою сущность – от созидания к разрушению. В этом случае оно превращается не в штык, а в иглу, и колет с неменьшим удовольствием от своего дела, чем штык.

Перо согласилось и быстро изобразило стих, который заканчивался примерно так:

Я играю словами в солдатики,

Их выстраиваю на бумаге.

Вместо пушек – законы грамматики,

Сочетание рифм – это флаги.

Стихотворение мне понравилось. Оно только оставляло неприятный привкус на губах – как чай, заваренный в цинковой фляге. И после каждого прочтения привкус становился сильнее. И хотя стихотворение было как раз таким, как мне хотелось, я перестал его повторять и хорошенько почистил зубы. После этого я не позволял моему перу равняться со штыками, иглами, буравчиками, шприцами для иньекций и прочими сомнительными предметами. Гораздо позже, читая толстые журналы, я наткнулся на стихотворение, которое оставляло такой же цинковый привкус на губах. Не буду называть это творение. Во-первых, потому, что мое перо не хочет колоть. Во-вторых, потому что таких же цинковых стихов в толстые журналы налито полным-полно – по самое горлышко.

Однажды я услышал слово, которое предопределило всю мою будущую судьбу, то есть, мой путь вниз. Путь туда, где я сейчас нахожусь. Это было слово «ужастик». Слово мне сказала милая девушка лет семнадцати, которая шла рядом со мной по улице; как сейчас помню – мы шли вдоль длинного мебельного магазина и была ранняя весна. Я не помню имени и фамилии той девушки. Помню лишь, что она любила ходить теми же улицами, по которым ходил я. И какую бы улицу я ни выбрал, эта улица оказывалась нужна ей, именно в тот день. И направления наши всегда совпадали. Даже более того: если мне, почему-либо, хотелось остановиться и постоять, ей тоже хотелось того же. Бывают в жизни совпадения, – думал я. И больше ничего не думал. У той девушки был острый нос. Она была полной и высокой, но симпатичной. В ту весну она носила желтый плащ, обычно расстегнутый. Когда мы останавливались, полы ее плаща касались меня – та весна была ветренной. У нее был необычный голос, но я не могу его вспомнить, на него накладываются голоса нескольких других полных и высоких девушек, которых я знал потом. А еще позже появляются девушки невысокие, худые и спортивные. Я так хорошо помню тот день, что могу сейчас высмотреть в нем любые детали. Для этого мне достаточно сместить фокус своей памяти. Вот память перемещает взгляд от желтого плаща, который касается моих коленей, и видит ржавую зеленую ограду, а за ней спортивную площадку, на которой перемещаются дети. Я мог бы разглядеть и этих детей, но мне не хочется. Она сказала слово «ужастик».

Я помню контекст: «Мы все рассказывали ужастики. Это было так интересно.»

«Конечно, интересно, – ответил я, – в детстве я тоже рассказывал ужастики. Очень хорошо получалась. Тоже было интересно». Я имел ввиду все те истории, которые я рассказывал летними вечерами на даче. Те рассказы, от которых стекленели зрачки.

Они все были ужастиками. Ужастики я мог выдумывать по дюжине в день, и все были разными. К сожалению, эта ужасная легкость сохранилась до сих пор – а открытая дверь всегда манит войти.

Прошло еще лет семь или восемь до того, как я отнес свой рассказ в редакцию. Редакция была очень захолустной: она находилась на краю города, там, куда еще не протянули трамвайную или иную линию. На двери редакции был написан только номер квартиры, больше ничего. Я смело позвонил и мне открыли. Как оказалось, редакция журнала состояла из одного главного редактора, но журнал, тем не менее, выходил и печатал рассказы. Мой рассказ был хорош, хотя я уже сделал к том времени не одну значительную уступку Горынычу. Эти уступки были ничем, по сравнению с теми, которые мне предстояло сделать.

Рассказ еще не был ужастиком, но слегка походил на него. Это был серьезный рассказ о жизни и смерти людей, исследующих пещеры. Редактор прочел мои странички и ничего не понял. Его лицо было озадаченным. Он умел сортировать по качеству те наборы слов, которые приходили к нему – поэтому он не мог назвать рассказ просто чепухой и посоветовать мне заняться чем угодно, но не литературой. Но ничего другого он тоже сказать не мог. Мой рассказ он понял не больше, чем древние взрослые поняли мой рассказ о жизни Марьи Ивановны.

– Может быть, вы мне покажете еще что-нибудь? – спросил он.

У меня был еще один рассказ и я его показал. Зря, конечно, ведь второй рассказ был еще более непонятен, чем первый.

– Это хорошо, – сказал он, прочитав, – но мы такого не печатаем. Я вам посоветую обратиться… И он назвал куда. Туда я впоследствии обратился.

– А что вы скажете о первом рассказе? – робко спросил я.

Тогда я считал, что если на свете и существуют непогрешимые люди, то все они работают главными радакторами журналов.

– Мне не совсем понятно, – сказал он, – вот, например, это слово.

Слово было «мана».

Я начал объяснять и говорил долго, минут двадцать, примерно. Он перебил меня (хотя я видел, что его глаза уже начинали стекленеть) и спросил о другом слове. Я снова начал объяснять. Он снова перебил меня:

– В вашем рассказе всего две странички, а чтобы его понять, нужно написать еще целую книгу. Нужно писать проще и доступнее. Смотрите, сейчас я вам покажу.

Это был мой первый урок писательского мастерства. Он был неплохим человеком, я думаю, он действительно хотел мне помочь.

– Вот здесь нужно написать: «из пещеры послышались крики, стоны», – сказал он.

И я совершил свое первое преступление – я согласился с криками и стонами.

Конечно, я понимал, что люди, исследовавшие пещеру, ушли очень глубоко (они шли в глубину не меньше пяти или семи часов), а значит, никаких криков и стонов из пещеры не доносилось. Да и с какой силой нужно стонать, чтобы твой стон донесся из пещеры? И третье: стоны не могли послышаться сразу – ведь людям предстояло прожить еще пять или семь часов до катастрофы. Но я согласился, потому что главные редакторы всегда правы. Я в самом деле так считал тогда, поверьте.

Я согласился и на другие операции, которые мне предлагались. Рассказ умер на операционном столе, но был напечатан. Тогда я думал, что публикация оправдывает убийство. Ничто не оправдывает убийство. Теперь уже поздно об этом говорить.

Гордый от того, что мой рассказ приняли, я понес свой второй рассказ в другое место (то, которое мне было подсказано). В другом месте редактора звали Галиной Ивановной и она была милейшей женщиной. Галина Ивановна показала мне мою же фразу и сделала такое выражение лица, которое означало: «фи!».

Некоторые думают, что любви противоположна ненависть, а некоторые считают, что равнодушие. На самом деле любви противоположны деньги.

Вот таким был этот пассаж. Милейшая Галина Ивановна предложила заменить деньги «меркантильностью». Я снова согласился, хотя мог бы привести десятокдругой примеров, когда меркантильность была одной из составляющих любви. Я даже знал пример, когда любовь просто вылупилась из меркантильности – как цыпленок из яйца. Но я не привел этих примеров. Я хорошо знал, что именно деньги, монеты или бумажечки (такие приятные на ощупь) убивают любовь, и тоже имел этому немало примеров. Но в тот момент я об этих примерах забыл, потому что вдруг понял, что получу гонорар. Как потом оказалось, мой первый гонорар был эквивалентен двум центам, честное слово.

Когда я вышел на улицу, шел сильный дождь.

Некоторые думают, что культуре противоположна цивилизация, а некоторые считают, что низкий уровень образования. А на самом деле… Впрочем, я об этом уже говорил.

Источник:

e-libra.ru

Книга Портрет художника в зрелом возрасте - Герасимов Сергей Владимирович, Сергей Герасимов скачать бесплатно, читать онлайн

Портрет художника в зрелом возрасте О книге "Портрет художника в зрелом возрасте"

На нашем сайте вы можете скачать книгу "Портрет художника в зрелом возрасте" Герасимов Сергей Владимирович, Сергей Герасимов бесплатно и без регистрации в формате fb2, rtf, epub, pdf, txt, читать книгу онлайн или купить книгу в интернет-магазине.

Скачать книгу Отзывы читателей Подборки книг

Все правители Романовы

Новогодние и рождественские книги

Похожие книги

Лукин Евгений Юрьевич, Войскунский Евгений Львович

Успенский Михаил Глебович

Кривич Михаил, Ольгин Ольгерт

Другие книги авторов

Сашнева Александра, Головачев Василий Васильевич, Панов Вадим Юрьевич, Казаков Дмитрий Львович, Громов Александр Николаевич, Бенедиктов Кирилл Станиславович, Дашков Андрей Георгиевич, Нестеренко Юрий Леонидович, Проскурин Вадим Геннадьевич, Прашкевич Геннадий Мартович, Туманов Сергей, Гаркушев Евгений Николаевич, Руденко Борис Антонович, Мидянин Василий, Бенилов Евгений Семенович, Сивинских Александр Васильевич, Прошкин Евгений Александрович, Герасимов Сергей Владимирович, Алимов Игорь Александрович Хольм ван Зайчик, Бударов Андрей

Головачев Василий Васильевич, Лукьяненко Сергей Васильевич, Китаева Анна, Остапенко Юлия Владимировна, Лукин Евгений Юрьевич, Исьемини Виктор, Гаркушев Евгений Николаевич, Амнуэль Павел Рафаэлович, Бортникова Лариса Брынза Ляля, Корепанов Алексей Яковлевич, Сергей Герасимов, Гердов Аркадий, Швырёв Владимир, Капустин Влад, Томских Владимир, Будницки Яков, Key Koree, Кузнецов Иван Сергеевич

Герасимов Сергей Владимирович, Сергей Герасимов

Герасимов Сергей Владимирович, Сергей Герасимов

Источник:

avidreaders.ru

Сергей Герасимов Портрет Художника В Зрелом Возрасте в городе Тула

В представленном интернет каталоге вы можете найти Сергей Герасимов Портрет Художника В Зрелом Возрасте по разумной цене, сравнить цены, а также посмотреть другие книги в категории Художественная литература. Ознакомиться с свойствами, ценами и обзорами товара. Транспортировка может производится в любой населённый пункт России, например: Тула, Томск, Калининград.